Отрывок из семейной повести С. Н. Дурылина «Сударь кот»

Монастырь был на окраине города. Одноглавый древний собор был почти не виден за высокой стеной; только золотой крест с золотыми цепями, прикреплявшими его к синей главе, сиял в осеннем небе четко и празднично.

У святых ворот мы выходили из пролетки, а Андрей въезжал внутрь монастыря с переулка, в черные ворота. У Св. врат, на столике, покрытом голубой пеленой, стояла праздничная икона – Глава Иоанна Предтечи на блюде, в медном окладе. Перед иконою горел пук свечей, оплывавших на ветру; их было так много, что пламя свечей сливалось в один густой, плотный, красный язык, который колебался в разные стороны. Возле иконы стояла чаша со Св. водой и две монахини продавали и ставили свечи. Мама дала на свечку, мы приложились к иконе. Это было начало праздника. Мы с братом, сняв шапки, прошли в Св. ворота. К собору вела дорожка под кленами, которые все еще были густы, все в золотом и красном. На дорожке, лицом к собору, на коленях стоял мальчик и молился, беспрестанно кладя поклоны.

Увидав маму, он встал под кленом и молча улыбался. Мальчик оказался не мальчик, а худенький мужичок, весь в белом, босой, безбородый, с редкими белыми волосами.

– Молись, молись, Егорушка, – сказала мама, поклонившись ему. – Мы тебе не помеха.

Мужичок наклонял голову и взмахивал ею кверху, обхватывая ее руками, и сокрушенно качал ею. Потом, не говоря ни слова, позади нас, стал опять на колени и стал молиться на собор.

– Мама, что он? – спросил брат. – Ему больно?

– Не ему больно, – отвечала мама, – а он показывает, как Крестителю в сей день было больно. Он праведный человек.

С этими словами: «праведный человек» – мы вошли в собор; с этих пор я знаю это слово: оно в этот день, как свеча, зажглось в моей душе, и горит неугасимо.

В соборе только что кончилась обедня и начался молебен Предтече перед древним его образом, где он изображен с крыльями, – огромными золотыми крыльями, – худой и изможденный, с чашей в руке, а в ней младенец Христос. Мы стояли в толпе. Было душно и жарко. Стены, покрытые древними фресками, были мокры. Свечи в паникадилах горели тускло и тревожно, и иногда тяжелые восковые капли капали на молящихся. Когда молебен кончился, к нам подошла монахиня, поклонилась маме, подняла брата на руки и понесла прикладываться к иконе. После прикладывания к образу, она надела на голову брата тонкий серебряный обруч: – Проси, милый, предтечу: не будет головка болеть. – Начался новый молебен.

Когда мы отошли от иконы, мама обдернула на нас костюмчики, и повела к окну. Там стояла монахиня в длинной мантии, застилавшей своим низом широкий черный круг на полу. Все монахини, кто проходил мимо нее, низко кланялись, а она еще ниже кланялась им в ответ, – и когда мы подошли к ней – мы с братом вперед, мама позади, – монахиня обернулась, и маленькое, все в морщинках, личико глянуло на нас с такою улыбкою, с таким приветом, что мы в два голоса воскликнули:

– Бабушка!

Мама поцеловала у нее руку и нам приказала сделать то же. А она наклонилась и сказала тихо-тихо, еле слышно:

– С праздником, Аночка. Иди с детками ко мне, а я у матери игуменьи не замешкаюсь и скоро буду домой.

Бабушкина келья была в глубине монастырского двора: серый домик в три окошка с зеленой кровлей, над которой торчал шест со скворечником; перед домиком был маленький палисадник, в котором доцветали малиновые мохнатые астры и крупные оранжевые настурции. На крылечке нас встретила Парасковеюшка, бабушкина келейница.

В домике бабушки было всего три комнатки с прихожей и кухонькой. В прихожей увидели мы няню Агафью Тихоновну. Она принялась нас раздевать, а мама ее спросила про пирог.

– Довезла. На столе-с, – с гордостью отвечала няня.

– Удался, матушка Анна Павловна, удался, – подхватила Параскевушка. – Пышен – будто пухом набит.

– Ну, слава Богу! – сказала мама и вышла в светлицу.

Скворец заворошился в зеленой клетке и стал покрикивать дружелюбно и зазывно.

– Ну, с праздником, с праздником, Мишка! – улыбнулась мама. – Дам сухарика тебе, как чай будем пить. Не забудь, Сережа, дать ему.

Скворец был стар, и шубка у него была линюча.

Нас посадили на высокие бабушкины стулья у окон. Ноги у нас не доставали до полу. Нужно было тихо и чинно сидеть до прихода бабушки. Комнатка была мала, низка, тесна, но я не видывал никогда комнаты более белой. Все было в ней белое: подоконники казались белого мрамора по чистоте; потолок и стены были выбелены чисто-начисто: по стенам будто снег прошел липкий и новый; пол был некрашеный, но вымытый до такой чистоты, что хотелось поджать ноги и сидеть неподвижно, чтобы только не дотронуться до него и не загрязнить. На окнах висели полотняные занавески, вышитые гладью фестонами. В красном углу на полке, устланной узорным полотенцем, была огромная древняя икона в шитой жемчугами ризе – Нерукотворенный Образ. Перед нею висела хрустальная лампада на цепи из граненых хрусталиков.

Посреди тесной светлицы стол с белоснежной камчатой скатертью был уставлен постными закусками, окружавшими привезенный няней пирог.

Брат шепнул мне: а где кот?

– Не знаю, – тихо отвечал я.

– Он обедает, – предположил брат, – мышиной ветчинкой.

– Такой не бывает, – отвечал я.

– Бывает и крысиная, – сказал брат.

– Молчите, – окликнула нас мать, смотря в окно. – Бабушка идет. Что надо сделать, когда она войдет?

– Поздравить с праздником, – отвечал я.

– И ручку поцеловать.

– Спрошу про кота, – шепнул мне брат.

Я посмотрел в окно: бабушка шла от собора, с двумя молодыми монашками, поддерживающими ее под руки. Широкая ее мантия застилала дорожку во всю ширину. Через минуту бабушка вошла в домик. Маменька сняла с нее мантию – и она вошла в светличку маленькой сгорбленной старушкой, подошла к образу и помолилась. Мать поставила нас сзади нее, и когда бабушка обернулась к нам, мы оба в голос сказали:

– Бабинька, поздравляем вас с праздником! – и поклонились, шаркнув ножками.

– И вас также, миленькие мои, соколики, – отвечала бабушка, улыбаясь. Она была такая маленькая, сухонькая, с детскими ручками, разрисованными голубыми черточками жилок, с впавшими ямочками у височков, перечерченными толстыми синими жилками, с желтыми, слегка будто порозовевшими, щечками, такая хрупкая, такая легкая, такая тоненькая, что брат вздохнул и, ластясь к ней, простодушно и громко – у него был детский веселый бас – сказал:

– Ах, бабушка, какая ты маленькая!

– К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее.

Но брат упрямо допытывался:

– Ты, бабушка, в церкви больше была…

– Нет, милый, это тебе так показалось: в церкви-то я самая маленькая из всех бываю. Так Господь велит.

И она обернулась к Параскевушке, стоявшей у нее за спиной:

– Ну, Параскевушка, матушка, самоварчик бы нам.

Бабушка усадила нас за стол с мамой – и потчевала чаем из синих чашек с золотыми донышками. Брат подставлял ей чашку и просил:

– С твоим молочком, бабушка, налей, с красным.

– С моим, милый, с моим, – и она вливала ему в чай густого вишневого морсу, – и, улыбаясь тихою улыбкою, а слезящиеся глаза ее были в паутинках из морщинок, – спрашивала: – У вас, верно, нет такого молочка, как у бабушки?

– Нету, – серьезно отвечал брат. – Откуда оно у тебя, бабушка?

– От вишневой коровки.

Морщинки расходились сеточкой от глаз – и бабушка улыбалась и гладила маленькой ручкой по голове Васю и меня. Брат большими своими карими глазами смотрел на бабушку, а потом переводил на маму.

– Кушай, кушай, – говорила мама, – и благодари бабушку.

Потом бабушка потчевала всякими постными закусками: их было множество, но всего понемногу, на фарфоровых блюдечках: грибки, огурчики, оладушки, моченые яблоки.

– Отчего, бабушка, у тебя такие маленькие огурчики? – спрашивает брат.

– Оттого, батюшка, что я и сама маленькая: мне больших–то и не поесть.

– А у нас – большие.

– Да ведь и ты, батюшка, большой.

И опять погладила по голове.

Кукушка на часах прокуковала один раз – и скворец в клетке уморительно передразнивал ее. Мы с братом весело смеялись, а мать забеспокоилась.

– Тетушка, надо бы, я чаю, стол приготовить для гостей. – Будет вам: небось, уж сыты, – остановила она нас, видя, что брат просит оладушка, а я просил перцовых огурчиков. Но бабушка вступилась за нас:

– И, матушка Аночка, оставь их: пусть кушают. Дело молодое: ешь, покамест естся, пей, покамест пьется. Придет время, сами перестанут. Я посижу с ними.

– Не обременили бы они вас, тетушка, – сказала мать, вставая и молясь на образ, – покорно благодарю. Я велю фрукты принести.

Она вернулась с няней, несшей корзину с грушами; они принялись обтирать фрукты и укладывать их в плетеную корзинку. Мать вытащила оттуда яблоко и изумленно проговорила:

– Яблоко-то откуда же?

Яблоко было большое, краснощекое, круглое, из сорта «добрый крестьянин».

– Вот искушение-то! – ахнула в дверях келейница Параскевушка. – Во всем доме у нас круглого сегодня нет. Грех какой!

Брат густо покраснел и принялся усиленно, со звоном, размешивать ложечкой сахар в чашке. Мать строго на него посмотрела.

– Василий, твои штуки! Не звони: не звонарь!

Брат оставил ложечку и с глазах у него навернулись слезы. Но бабушка сказала:

– Что ты на него, матушка? Это он на завтра меня, старуху, яблочком захотел побаловать. Ишь, яблочек-то какой румяный, будто Васенька. Дай-ка мне его сюда, Прасковьюшка: я его к себе в комод уберу.

Она приняла яблоко от Прасковьи и унесла в свою келейку.

– Ну, дети, идите с няней, – сказала мать. – Вон к бабушке гости идут.

Няня отвела нас у келейницкую. Это была маленькая комнатка в два окна, упиравшиеся в монастырскую стену. Угол, возле окон, был уставлен весь иконами в киотцах, в золотых рамочках, в фольговых украшениях; вербы, с умильными херувимами из воску, были заткнуты за иконами. Горели три лампадки – синяя, зеленая, розовая; к ним подвешены были вощеные яйца в серебряных блестках. На иконах были блеклые венчики из бумажных цветов. К простенкам были стоймя прислонены пяльцы с вшитыми в них одеялами для стеганья – и простыней для строчки. Пяльцы были обернуты в простыни, прикрепленные булавками. Посреди комнаты стоял стол, за которым сидели две монашки в апостольниках, старичок монах в полинялой рясе, с редкими седыми волосами, рядом с ним высокий чернобровый мужчина в поддевке из синего сукна. Параскевушка разливала чай, стоя у большого самовара, поставленного подле стола, на табуретке, а другая келейница, молоденькая Марьюшка, подавала чай гостям и обносила их едой с печеньем, вареньем, соленьем, установленной на подносе с рыцарским замком и дамою. Гости потеснились и дали место няне с нами. Помолчали.

– Приехали поздравить бабушку с праздником? – осведомилась у меня старшая монахиня, с тремя длинными волосками на подбородке, росшими из родимого пятна.

Я потупился.

– Отвечай же матушке, – шепнула мне няня.

– Да, – сказал я. – Мы бабушку любим.

– И подобает, – отозвался седой монах, – и подобает не только любить, но и почитать… – И почитать, и почитать! – повторял он, точно обрадовавшись, что напал на это слово. И почитать! Мед у вас, мать Параскева, – прервал он сам себя: дивный: благоухает.

– Кушайте на здоровье!

– В этом году меду благоухание, – ответила монахиня с волосиками. – Травы цвели превосходно. Мать игумения посылала меня на хутор, на покос. Открою я, бывало, окно, как к утрене вставать, а из окна, от трав, благоухание, будто ладаном росным окажено.

– А я возвращаюсь к слову своему: и почитать! Мать Иринея – дивная старица.

– Мало ныне уж таких, мало, – откликнулась вторая монахиня, худая. Серая старушка, в медных очках.

– Воистину – молитвеница! – сказала няня. – Васенька наш, – она погладила брата по спине, – родился болезненный. Почти ничего не ел. Плачет, бывало, плачет, а доктор рукой машет: ничего, мол, не могу, и, наконец, сказал: вы, дескать, денег мне не давайте: я ездить езжу, но в пользу не верую, а для своего, докторского, любопытства: как конец обернется. И порешили мы с барыней под образа Васеньку положить: не мучить боле, а на волю Божию. Доктор это увидел, махнул рукой и больше не приезжал. Только мы его проводили, а матушка Иринея к нам.

– Никуда не ездит, а тут приехала, – отрезала значительно Параскевушка.

– Приехала – и прямо к Васеньке идет. Мы за нею. Нет, говорит, я одна побуду. Вы устали, небось.

– Ну, это неспроста. Не: «устали», а неспроста, – сказала монахиня в очках.

– Простое ли дело? – сказала няня. – Мы за дверь отошли. А она подле него, на колени стала, и так-то молилась, так молилась. Мы видим, а она нас нет…

– Ну, это кто знает? – сказала Параскева – видит, нет ли.

– А потом встала, нас позвала, кажет нам личико Васинькино. Видите, говорит, к здоровью этот сон у него. – А у него носик худой, будто у птиченка. – Боюсь, матушка, умрет: барыня это говорит. – Ах, мать, мать! – отвечает, – плохо ты смотришь: говорю тебе: видишь улыбка у него во сне: к здоровью это. Жестко ему здесь лежать: перенесите-ка в детскую, в кроватку. Ишь, он ручку откинул. – А мы было, тетушка, нарочно его под Богом положили здесь… – А я что же говорю: мать, мать, плохо слушаешь: и я говорю: отнеси в кроватку, под Богом – Бог несть Бог мертвых, но Бог живых… И будто все по нашему она говорит, а все не наше выходит, не как у нас… Собралась тетушка уезжать и говорит: – Привозите, говорит, его через неделю в монастырь причащать, к Ивану Предтечи. – Хорошо, – а мы думаем: как повезем? Не пришлось бы в монастырь на кладбище нести…

– Неверие ваше, – сказал монах.

– И что ж, действительно, целый день Васенька спал, а проснулся – кушать попросил. И пошло, и пошло: по фунту, по два в день здоровье вливалось. И причастили мы его в воскресенье, в монастыре, – и вот он у нас, молодец какой! Чтобы не сглазить.

Няня поцеловала Васю. Помолчали.

– Старица! – сказал монах.

В это время за дверью мягкою скороговоркой произнес кто-то:

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

– Аминь, – отвечала Параскевушка.

И вошел тот белый мужичок, который клал поклоны подле собора, на кленовой дорожке.

– Егорушка, здравствуй, – сказала Марьюшка.

Все ему обрадовались. Монах стал тесниться – и вытеснил ему местечко возле себя. Но Егорушка не сел, а только рукой дотронулся до места, а сам весело заговорил, потряхивая волосами:

– Я с ним, я с ним! – и указывал на брата.

Брат не сразу привыкал к чужим людям, и молчал при них долго, и няня опасливо посмотрела было на Егорушку. Но брат, сидевший с краю, ближе всех из нас к Егорушке, стал тесниться к ней, – и около него очистилось местечко. Егорушка – и занял его не все. Он полез в карман, и, вытянув оттуда кусочек воска, подал брату:

– На-ко птичку, на-ко птичку, малец, – вот поет, вот поет!

– Замечайте, – шепнула няне Параскева, – он неспроста.

А брат, взяв «птичку», – взял со своей тарелки пряник, облитый сахаром, – и подал Егорушке:

– А я тебе пряник!

Монах рассмеялся тут – добрым, старым смехом, удивленным каким-то, и развел руками:

– Ну, что за дитя! Прямо сердце! Простое сердце! На тебе, говорит, пряничек! Это блаженному-то, блаженному…

А Егорушка встряхнув волосами и сказал:

– Блажен, блажен, а Господь Преображен.

– Сегодня не Преображенье, Егорушка, а Усекновенье, – сказала монахиня с волосиками.

– И усекновен, и блажен! – мотнул головой два раза.

– Это он про Предтечу, – шепнула монахиня.

А Егорушка опять полез в карман и, достав оттуда медную пуговку, – протянул ее мне. Я взял и, смутившись, встал, не выходя из-за стола, и низко поклонился ему:

– Благодарю вас.

Сказал я это так, как учили нас говорить старшим.

Монах опять развеселился.

– Господь посреди нас…

Егорушке налили чаю, и он пил его, откусывая маленькие кусочки сахару и макая их в чаю.

– Хорошо ли молился сегодня, Егорушка? – спросила монахиня с волосиками.

И впервые тут заговорил мужик в армяке, все время молчавший. Он покачал головой и сказал:

– Господь знает, хорошо ли, плохо ли. Не вопрошай.

И замолчал опять. Мать Параскева, словно вспомнив о нем, обратилась к мужику:

– Чем еще попотчевать вас, Демьян Иванович? Ничего не кушаете.

Он отвечал:

– Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел… Матушку увижу ль?

– Увидите, увидите! Скажу матушке.

Параскевушка ушла к бабушке, а мужик, выйдя из-за стола, три раза перекрестился на образа и поклонился нам всем со словами:

– За чай, за сахар, за беседу.

Мы с братом оба взглянули на него, и брат заблестел глазами и, изогнувшись из-за няниной спины, шепнул мне:

– Дядя Сарай!

В самом деле, мужик был огромного роста, – такого огромного, что он, видно, привык сгибаться – и уже не разгибался, должно быть, и в высоких комнатах. Правая рука у него была желта, как шафран, а левая – белая, в черной бороде были правильные белые полоски, как снегом напушенные, от губ, до конца бороды, и брови седоваты, а волосы на голове, в скобку, совершенно черные, а глаза – большие, темно-серые, с синеватыми, крупными белками.

Нам с братом он не понравился, и мы глядели на него исподтишка, а на Егорушку улыбались: он, чмокая, как ребенок, ел сухарик, на кончик которого положил крошечный кусочек сахару, – и мы следили, слетит кусочек с сухарика, или нет. А мужик в поддевке снял со стены чистый холщовый мешок и вынул оттуда что-то – нам показалось: книгу, – завернутое в чистый кусок полотна, и держал в руках, прижав к груди.

В это время вошла бабушка. Тут все выскочили из-за стола и все ей в раз поклонились, и обе монахини тронулись было к бабушке, а Егорушка кивал ей беспрестанно головой, но мужик всех отстранил, раскрыл на груди тряпицу – и показывая на писанный красками образ, удерживаемый на груди, сказал:

– Благое Молчание тебе принес, старица честная. Принимай с любовию.

Бабушка метнула земной поклон и приложилась к образу, приняла его из рук мужика и высоко приподняла над головою, всем указуя на него:

– Сколь прекрасен Ангел Тишайший! – смотрите, милые!

Брата приподняла няня, и мы с ним смотрели на образ, и радовались.

Я после узнал, что это был за образ: это было изображение Спаса – Благое Молчание: Ангел с светлым ликом, в белых одеждах и с белыми крыльями, а руки – в великом мире покоятся крестообразно на груди. Молятся этому образу об умирении сердец, о тишине душ смятенных, о покое божественном, о молчании горнем. А тогда – мы с братом – видели не образ: будто сам Ангел прилетел в этот печально-торжественный день – и обнял нас всех, старых и малых, мудрых и буйных, своим благим молчанием. И было это молчание сладко и нашим детским сердцам, и измученным в тревогах житейских, сердцам старых и старших. Егорушка стал на колени и поник головой до земли.

Наконец, бабушка опустила образ ниже и тихо сказала нам:

– Приложитесь, дети.

И когда мы приложились, она удержала нас около иконы и чуть слышно сказала:

– А знаете ли, милые, как на земле, и мы грешные сладостно поем Тихому ангелу, – слышали ли: «Свете Тихий, святые славы!»

Она приподняла опять икону и благословила нас ею, – и сказала другим:

– Ну, приложитесь, приложитесь! Какой лик прекрасный!

Когда все приложились к образу, бабушка передала образ Параскевушке, стоявшей возле нее, и поклонилась мужику.

– Спаси тебя Господи, Демьян Иванович. Обрадовал ты меня, грешную. Дивен лик и тихостен! Благослови тебя Господи. Долго ли писал?

– На Третий Спас начал, матушка, – отвечал Демьян Иванович, и лицо его посветлело, – отслужил молебен Нерукотворному Образу – и водою святой доску окропил, – и писалось с легкостию, по новгородскому переводу. По твоим молитвам легкота была в письме. Не запомню, чтобы так было.

– Господь дал! Все ли у тебя в здоровье добром?

– Спаси тебя Бог, матушка, все здоровы. Сыты, обуты, одеты. Работа есть. В Прохушево в часовню Деисус заказали, и Ивана Воина в полк. А ты мне, матушка, работу задай: без того не уйду: твоим заказом моя работа спорится.

– Закажу, закажу, – бабушка улыбнулась: я ровно как помещица немилостивая, на всех работу накладываю.

– Какая ты помещица, матушка! – с досадою даже проговорил мужик, – ты молитвенница. Легкая у тебя рука.

– Рука-то легка, да сама белоручка: без работы сижу, – быстренько проговорила бабушка, и, поглядев на нас, обратилась к мужику:

– Внуков-то моих узнал ли, Иваныч?

– Добрые детки, – отвечал тот.

Ну, вот тебе и заказ: напиши ты малые две иконы – Сергия-чудотворца да Василия блаженного на охре, на кипарисе. Благословить их хочу. Это их ангелы.

– Благослови, матушка.

Бабушка перекрестила его – и он стал собирать свой мешок, а бабушка совала ему в руки пряников, конфект, и еще чего-то, что он не брал и отстранял от себя, заваливая на себя мешок, – но она строгонько посмотрела на него и молвила:

– А вот и неслух выходишь; борода, а неслух! – и он покорно принял из ее руки и пряники, и конфекты, и груши, и еще что-то, чего больше всего не хотел принять. Она перекрестила его, он поцеловал у нее руку и ушел, пригибаясь еще ниже. А Егорушка уже охаживал вокруг бабушки, и улыбался на нее, и протягивал к ней горсточку, приговаривая:

– И мне дай! Дай, дай, мáминька!

– Чего ж дать-то? – спрашивала бабушка.

– Сам знаешь, чего! – белая знайка, а не знаешь, у Высокого спроси, с крыльями…

«Про Предтечу он это!» – шепнула няне монахиня с волосиками.

– Ну, помолчи, Егорушка, помолчи. Видел, видел: Ангел-то Тихой, Ангел-то Молчаливый… Он молчать велит.

Егорушка сел на пол и пригорюнился.

– Мáтинька, д-а-а-й! – вдруг жалобно протянул он.

И бабушка, ничего не говоря, вынула из кармана резной деревянный крестик, – и благословила им Егорушку, который быстро стал на колени, поцеловал крест и молча спрятал его, а сам подал бабушке маленькое китайское яблочко.

– Да сегодня нельзя, Егорушка, что ты! – замахала на него Параскевушка, а он сердито мотнул на нее головой и затянул:

– О-о-о-о-о…

– Это он говорит, что отнял у кого-то, – догадалась бабушка. – Отнял, что ли?

Егорушка вскочил и радостно затрясся, а монашки-гостьи проговорили, робея:

– Матушка, это он что сделал: у торговок на базаре все яблоки и арбузы по земле покатал: не дает никому, катит, – да и все, матушка, в пыль, в пыль, в мусор… Воют торговки-то.

Егорушка радостно улыбался и головой кивал.

– Опять ты, Егорушка, шумишь, – сказала бабушка. – Ты не шуми. В мире и без твоего шума шумно. Тихому ангелу молись.

Егорушка покорно обернулся к образам и стал истово креститься.

– Сереженька, дай ему грушку, – приказала мне бабушка, – и я, робея, подал ее юродивому. Он положил ее перед собою на стол и оглядывал ее со всех сторон, ворочая головою, и гладил рукою по ее розовому пушку.

Мы с Васей не боялись, и угощали его, наливали ему на блюдечко чай, а бабушка, смотря на нас троих, слушала, – все стоя, – что ей говорил седой монах. Он жаловался на что-то, чего я не понял, и лицо у бабушки стало другое: разорвалась сеточка морщинок под глазами, лицо будто помолодело, но и построжáло. Монашки отодвинулись к пяльцам, а няня вышла. Только Параскевушка попрежнему стояла подле бабушки, горбатенькая, с головой немного на левый бок, – с нетерпением смотря на монаха.

Вдруг бабушка властно остановила монаха рукой коснувшись его плеча.

– Помолчи, отец Евстигней. Все поняла. Не надо больше. Его Бог будет судить, – бабушка резко подчеркнула голосом это «его», будто хотела показать, что понимает, как много значит это слово для монаха, – а ты суд в своем сердце зачеркни: все Богу передай: там лучше нашего с тобой разберут.

– Матушка, – прервал бабушку монах, седые косички у него на затылке жалко зашевелились, – матушка, передал бы, все передал бы, да тяжело мне. Слякóхся до конца.

– Не говорю, что легко, – сказало бабушка, – мы с тобою монашествуем, а не легкотуем. В мире легко, – да легко и в трудность геенскую навеки впасть. На труд шел, когда рясу надевал.

– Матушка, – опять прервал ее монах, и слезы были у него на покрасневших глазах, – послушаюсь, по твоему сделаю, потерплю, а ты помолись… Не мирно мне.

– Помолюсь, – отвечала бабушка, – а ты отдохни у нас сегодня. К вечерне сходи. Параскевушка, покорми его. А его, – опять обратилась она к монаху, опять выделяя слово, – его Господь сердцем переменит. К тебе же придет.

– Ну, спаси тебя Господи! – сказал монах, отираясь рукавом и виновато посмотрев на всех, стоя посреди келии.

– Сядь-ка за стол, отец Евстигней, – послушание исполни, – сказала ворчливо Прасковья, – матушка гостить тебе приказала, а то под ногами вертишься.

– Да, да, погости у Спасова Крестителя: Он у нас Хозяин, – поддержала ее бабушка, – вон внукам моим что-нибудь душеполезное расскажи: как ты зверя тихого в пустыне видел. Ты где ведь не бываешь! Не нам чета; кочкам, недвигам лесным.

Монах, усевшись за столом, заулыбался, а мы стали смотреть на него и ждать. Но он молчал, а бабушка обратилась к монахиням:

– Матери мои, матери! Какие вы труды подняли: я чаю, все ноги притомили, издалеча идучи.

– К тебе, матушка, дорога недальняя, – сказала старая монахиня в медных очках.

– Не ко мне, а к Предтече Господню, – поправила бабушка. – Молились ли в соборе?

– Обедню, матушка, отстояли, – отвечала монашенка с воловиками. – Дивное служение!

– Владыка – молитвенник: наши худые молитвы в охапку взял да к Предтече Господню понес…

– А тот Спасу Милостивому предоставит, – весело и неожиданно подхватил монах. Бабушка ласково обернулась на него:

– Хорошо ты сказал, отец Евстигней.

– Я, матушка, по пословице: скажи Николе, а Он Спасу скажет…

– Это еще лучше, коли не от своего ума. Вот и прошу тебя: внукам моим расскажи что либо умилительное.

Благослови, матушка.

– Бог благословит. – И она опять обернулась к монахиням. – Ну, спаси вас Господи, что пришли, не забыли и меня старуху.

– Подарочки прими, матушка, – сказала монахиня в очках. – Не взыщи. Я тебе паглиночки теплые связала: когда, может, на руки наденешь.

– Спаси Господи.

– А я – салфеточку; угодила ли, не знаю.

– Спаси Господи, за труды, за любовь. Параскевушка, хорошо ли их покоила?

Обе монахини поклонились враз:

– Много довольны, матушка. Благословите, к вечерне сходить.

– Бог благословит.

И бабушка зашептала на ухо Параскевушке, а та, молча, кивала головой.

– На минуту подсела бабушка к столу, и Егорушка, улыбаясь широкою не сходящею с лица улыбкой, подвинул к ней блюдце, до краев наполненное чаем, в котором плавали размоченные кусочки сухариков. Монашка с волосиками всплеснула руками:

– Что ж ты это, Егор, делаешь? Тебе от матушки угощение принимать, а не тебе ее угощать!

– Ан, не так, – сказала бабушка, – я к ним, к малым в гости пришла. Чем-то они меня угостят?

Брат подал ей половинку груши и просто сказал:

– Покушай, бабушка. Ты какая-то неедучая: ничего не ешь!

А Егорушка подбавлял в блюдечко с чаем сухариков и кусочков груши и придвигал к бабушке, ласково причмокивая языком. Бабушка наклонилась и сделала глоток из блюдца:

– Вкусный у тебя чай, Егорушка!

Он в ответ закивал головой.

Бабушка отведала и от братниной груши, и от тонкого пшеничного сухарика с медом, который я предложил ей.

– Сладкие-же у вас сласти, – сказала бабушка, – и не едывала я таких…

– Бабушка, ты еще попробуй! – крикнул радостно брат, предлагая ей смокву, – ты, бабушка, у нас побудь.

И мы все трое – Егорушка, брат и я – принялись угощать и бабушку, и Параскевушку, и монаха и монахинь – нашим чаем, нашими сухариками, нашими дулями. Брат совсем разошелся.

– Бабушка, ты гости у нас! – сказал он, обняв ее рукой. – Я тебе что расскажу…

Я знал, что брат хочет рассказать бабушке. Это были две вещи: первая – в том, что он строит теперь в саду крепость и войску приготовлены ружья: стволы высоких подсолнухов, – и другая – спросить самое бабушку – про кота… Это было самое важное. Брат говорил мне, что сам спросит бабушку. Об этом был у нас с ним «уговор, лучше денег».

– Гощу, гощу у вас, милые, – отвечала бабушка. И брат раскрыл уже рот, чтобы спросить про кота. Это было важнее, чем рассказ про вооружение подсолнухами…

Но в это время вошла мама и чуть не всплеснула руками, завидев бабушкин чай, которым угощал ее Егорушка, и сообразив сразу, что уж не мы у бабушки в гостях, а она у нас, и хозяйничаем мы…

– Тетушка, – сказала мама, – отец протоиерей Вас ждет, и Митрофана Егорыча сын, и дама какая-то…

– Иду, иду, матушка Аночка, – виновато заторопилась бабушка, вылезая из-за стола, – но тут же поклонилась нам и сказала ласково:

– Ну, спасибо вам, добрые хозяева, за чай, за сахар, за привет – за совет…

Мама с бабушкой ушли и вышла к ним Параскевушка, а Марьюшка скоро прибежала за няней.

– Будьте умники, – сказала няня, уходя, и боязливо посмотрела на Егорушку. Но он достал из кармана еще кусочек воску – и лепил из него что-то. Что будет? Мы смотрели с братом.

– Монах, – шепнул я брату. – Монашка, – отвечал он. Отец Евстигней глянул через стол на воск и сказал:

– Схимник.

– Что такое схимник? – спросил я.

– У бабушки спросите! – сказала монашка с волосиками.

– А вы не знаете? – сказал я.

– Знает, батюшка, знает, – сказала старшая монахиня, – да мы не ответливы.

– А я не хочу про схимника, – внезапно и решительно объявил брат: – я хочу про тихого зверя…

– Ах, ты, мой кормилец, – обрадовался монах, – вспомнил, бабинькино послушанье мне напомнил. Ну, изволь, изволь.

Брат придвинулся к нему ближе, а монашки посторонились и сели поодаль и сначала слушали, а потом задремали. Егорушка же все лепил свое.

– Видишь, разумный, что матушка вспомнила. Я тридцатый год в монастыре живу, а тогда только жить начинал, молод был, только подрясник надел…

– А у вас были дети? – вдруг перервал брат.

– Нету, милый, нету, у монахов детей не бывает.

– Они неженатые?

– Вот, вот, милый, неженатые.

– Им скучно?

– Они с Богом, с Богом, милый, весело.

– И вам весело?

– Я грешный, милый: грехов у меня много.

Я дернул брата незаметно за рубашку. Мне хотелось слушать.

– И вот, летнее время, выпросился я у отца игумена на богомолье, в Соловецкий монастырь, к окиян-морю.

– Там монахи на лодках плавают?

– На кораблецах малых…

Я опять дернул брата, и он замолчал.

– И вот иду я долгие дни, то с мужичками по пути, то с богомольцами, то один. Леса пошли дремучие. Птицы поют и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной при дороге, другой на болотце, третий на луговинке, – синий, белый, желтый: кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. – И птички поют: и тоже, каждая с своего места Бога хвалит: иная на виду человеческом, другая в лесной глубине, а третья в синем небе высоко, человеку незримо. Всякое дыхание да хвалит Господа! Без слов оно это слово Божье разумеет и исполняет. Иду это я дорожкой узенькой – и вдруг примечаю: на дорожке – лапотки лежат новешеньки. Чьи? думаю. Кто забыл? Поглядел, а в стороне стоит туесок пустой.

– Что такое туесок? – спросил я.

– А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают – и служит вместо ведра… Увидал я туесок – подумал: не спроста это. Поглядел вокруг – и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и «куда, думаю, иду? Вернусь назад!» – обернусь и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг – затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом пошел. Понял я, кто идет. Упал я лицом в мох, зарылся лицом до ушей, не дышу, творю молитву, лежу, яко мертв. А зверь надо мной наклонился, дохнул на меня теплым дыханьем своим, лизнул в затылок – и прочь удалился, и слышу: далеко уж ломит свой лесолом. Встаю я. «Господи! – думаю – зверь мимо прошел, не тронул. Нет, что я! Тронул – языком лизнул: дескать: «нá, вот, тебе: знай, что знаю я, зверь дикий, что ты – человек, и тебе знать даю, но мимо иду и не врежу тебе». Понял я, милые, звериную эту думу, благодарю Бога, слезы в глазах стоят, а сам вопрошаю себя: «откуда же это здесь зверь тихий? Откуда зверь милостивый?» А сам все иду в чащобу – и не вижу, что пришел уж: стою на полянке, иван-чай розовый, точно сеянный, колышется ласково, а посреди – избушка, а перед ней пень выкорчеванный, а на пне – старец сидит, и с улыбкою меня к себе манит. Пал я на колени, благословился у него – молчу, смотрю в лицо его: светел лик и тих … И сказал он:

– Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли?

А я думаю: «смею ли сказать: потревожил! Не обласкал ли он меня, трусливого и глупого?»

– Нет, – отвечаю, – отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.

Он улыбнулся мне и еще подобрело его лицо:

– Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь.

И – зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:

– А видал ли ты его?

– Кого, батюшка?

– Тихого зверя.

И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:

– А туесок видел? а лапотки?

– Видел, – говорю.

– Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим – придут боголюбцы, возьмут что кому надо, а нам хлебца оставят.

– Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.

– Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.

И поверьте, милые, обернулся я на поляну – и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец – еще старей первого – лежит, будто дитя малое, – и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.

Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь: вижу голова лосиная. Приподнял старец окошко – и подал сохатому ломоть хлеба… А я молчу. Дивлюсь.

«Опять тихий зверь», – думаю.

И пробыл я у старцев час, – благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:

– Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий ангел тебе в путь.

И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых, да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы – и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.

Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь, смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.

– Вот, милые, – сказал о<тец> Евстигней, исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.

Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон – и ушел…

Брат спросил:

– А медведь был большой?

– Не видал, милый, – отвечал о<тец> Евстигней, – Трусоват был Ваня бедный.

– Какой Ваня?

– Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.

В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:

– К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.

– Ну, что ж, подите, – сказала Параскева, – а после вечерни зайдите – на путь матушка благословит.

Монашки вышли, няня принялась прибирать на столе, перекидываясь изредка словами с монахом, а Параскевушка, присевшая было на минутку, вдруг встала со стула и заахала:

– Батюшки мои, образ-то «Благое Молчание» не утвердила я у матушки, да и лампадки надо бы поправить.

Она хотела идти в бабушкину комнату. Я робко попросил, как о великом и невозможном счастьи:

– А нам можно с Вами?

Просил Параскевушку я, а не брат, потому что я чувствовал, что она меньше любит брата. Я решил это потому, что слышал, как она раз говорила няне про брата:

– Боек, нянюшка, больно боек, – и хоть няня защищала брата: – Дитя, мол, что с него взять! – Параскевушка нашлась, что сказать: «Все, нянюшка, дети, а одно бывает – дитя тихое, а другое – бой боем…»

Я думаю, что брат чувствовал, что Параскевушка больше любит меня, и при ней больше помалкивал. А мне было стыдно, если я замечал, что брата любят меньше меня, потому что ни отец, ни мать нас не «делили», и мы жили дружно, и большинство игрушек – у нас были «общие»: когда кому-нибудь из нас дарили новую игрушку на рождение или именины, то или и другому, не-имениннику, – тоже что-нибудь дарили, или получивший игрушку заявлял: «эта будет общая!» – и самые веселые игрушки были общие.

– Можно, – отвечала на мою просьбу Параскевушка, и мы пошли с братом за нею в бабушкину комнату. Оба мы притихли.

С. Н. Дурылин «Сударь кот»Скачать